ff;f;f;f;'f'f
какие первые шаги должен предпринять 20 летний студент университета Браун чтобы включиться в политическую жизнь сша
Если речь идет о 20-летнем студенте Brown University, который хочет реально войти в американскую политику, то наиболее эффективный путь выглядит примерно так.
Выбрать направление, а не просто партию.
В США успешные политики обычно специализируются на нескольких темах:
Экспертиза часто ценится не меньше, чем политические взгляды.
Для студента именно Brown University есть дополнительные преимущества: сильная сеть выпускников, доступ к известным профессорам, приглашенным политикам и возможностям стажировок в Washington и столицах штатов.
Если цель — стать заметной политической фигурой к 30–35 годам, то уже во время учебы разумно иметь:
! Орфография и стилистика автора сохранены
Германская империя за 47 лет своего существования (1871–1918) получила больше Нобелевских премий в науке, чем Великобритания, Франция и США вместе взятые.
p.s.
К 1945 году Германия оставалась одной из самых технологически развитых стран мира. Во многих областях она опережала союзников: химия, фармацевтика, реактивная авиация, ракетная техника, оптика, синтетические материалы, подводные лодки и пр. После капитуляции Германии союзники объявили немецкую интеллектуальную собственность – патенты, технические чертежи, лабораторные журналы, торговые секреты – формой репараций. Это называют крупнейшим в истории захватом интеллектуальной собственности. Немецкие патенты были конфискованы, а сами германские патентные права за рубежом аннулированы – немецкие компании лишились правовой защиты своих изобретений в мире, и любой конкурент смог пользоваться ими бесплатно.
Сбором занимались специальные структуры. Сначала действовала объединенная англо-американская разведка CIOS, затем – раздельные агентства: американо-британское FIAT (Field Information Agency, Technical) и британское BIOS. За ними по пятам шедших войск двигались "Т-форсы" – команды, которые обследовали заводы, лаборатории и архивы. Уже с июля 1945 года американцы изъяли около 145 000 незавершенных патентных дел и микрофильмировали их со скоростью порядка 3000 кадров в день.
В США захваченные материалы стекались в Publication Board, а распространял их Office of Technical Services при министерстве торговли: миллионы страниц немецких технических данных микрофильмировали и продавали американским компаниям за копейки, по почтовому каталогу. То, что в Германии было фирменным секретом, в Америке стало общедоступно: рецептуры синтетического каучука, процессы получения синтетического горючего из угля, полиуретаны, полиамидное волокно, химия красителей и инсектицидов, цейссовская оптика, текстильные процессы, электронная микроскопия, фармацевтика, включая сульфаниламиды и обезболивающее метадон, станкостроение.
Один из самых известных трофеев – немецкий магнитофон Magnetophon с ленточной звукозаписью (AEG/BASF): вывезенный в США, он лег в основу всей послевоенной индустрии магнитной записи (Ampex). По операции "Скрепка" в США перевезли более 1500 специалистов с семьями, включая ракетчиков фон Брауна. Суммарную ценность вывезенных патентов и промышленных процессов оценивают примерно в 10 миллиардов тех еще долларов.
Советская сторона действовала иначе: вместо микрофильмов – демонтаж целых заводов и вывоз оборудования на восток, а в октябре 1946 года началась операция "Осоавиахим" – в СССР вывезли тысячи немецких инженеров и ученых вместе с семьями для работы в советских КБ. Среди них были свыше 300 ученых и специалистов, участвовавших в ядерной программе Третьего рейха, не менее 800 инженеров и техников компаний "Юнкерс" и BMW, которые занимались турбореактивными двигателями, около 6000 технических специалистов в области ракетостроения, около 4000 специалистов по подводным лодкам. Ну и куда же без Хуго Шмайссера и других немецких оружейных конструкторов.
И разумеется, послевоенный технологический рывок и США и СССР был напрямую связан с доступом к новейших немецким технологиям.
Диагностирует тектонический сдвиг: новая технологическая элита больше не нуждается в массах как в источнике сверхприбыли.
Управление излишками | Пятая колонка | Статьи | Каспаров.Ru
Классический капитализм был вынужден стимулировать благосостояние среднего класса, покуда именно этот класс покупал автомобили, дома и бытовую технику. В модели вычислительного феодализма эта становится ненужным. Главным клиентом ИТ-гигантов становится государство. Масштабные госзаказы на оборонный искусственный интеллект, суверенную облачную инфраструктуру и системы контроля несопоставимо выгоднее розничной продажи подписок гражданам. Переход от B2C (business-to-consumer) к B2G (business-to-government) – не стратегический выбор, это гравитация, захватившая техноолигархов. Отличный пример – решение администрации США вывести из публичного пользования новейшую модель Claude Mythos Preview и Fable 5 из соображений кибербезопасности, ссылаясь на слишком высокий риск злоупотреблений и ограничения экспортного контроля. Ограниченный остался лишь у доверенных организаций в рамках Project Glasswing. И уже произошел сдвиг в парадигме дохода и потребления в США.
В 1940 году 90% американских детей зарабатывали больше родителей. Для миллениалов эта цифра упала до 50%. Медианный дом стоит в пять раз больше медианного годового дохода. Entry-level вакансии (рабочие места начального уровня) в крупнейших ИТ-компаниях сократились вдвое за пять лет. Социальная лестница не сломалась, её демонтировали. Базовый доход не ответ на этот демонтаж. Это его легализация и оптимизационная бюджетная операция. Государство демонтирует дорогие социальные институты, включая универсальную медицину, пенсионные фонды, классическое образование, и заменяет их плоской шкалой цифрового довольствия. Человек на UBI (Universal Basic Income – универсальный базовый доход) превращается в транзитный узел: государство начисляет ему цифровой доллар, этакие горячие деньги без функции накопления, запрограммированные сгореть, если их не потратить на подписку ИИ-врача или ИИ-учителя. Капитализировать их нельзя. Инвестировать нельзя. Передать нельзя. Платформы богатеют. Государства оптимизируют издержки. Люди прокачивают через себя эту ликвидность, не накапливая ничего.
Радзинский склонен видеть в происходящем сознательную волю элит. Мы полагаем, что это – институциональная инерция.
Западные регуляторы не имеют собственной ИТ-инфраструктуры и они нанимают бигтех как операторов. CBDC требует платформ. ESG-стандарты (экология, социальная политика и корпоративное управление) создают барьеры, непреодолимые для малого бизнеса. Смарт-контракт дешевле чиновника. Система придёт к технофеодальному результату не из злого умысла, а в силу логики минимизации транзакционных издержек.
Получается, что цифровой сеньор – это не человек в чёрной водолазке, а позиция, которую система освобождает автоматически. Бизнес-модель, а не биография.
Радзинский ссылается на Голливуд. Говоря о трёхкастовой модели – техноолигархия, обслуживающий класс, масса на довольствии – он замечает: "есть такой страшный фильм "Элизиум"... вот как бы вот такой "Элизиум", два совершенно отдельных развития общества". Для Радзинского это метафора того, к чему всё идёт. Можем уточнить: это уже не метафора, а ТЗ, которое уже частично исполнено.
И добавляет деталь, которую не проговаривает нам до конца: живое обслуживание станет винтажным. В мире, где алгоритм выполняет любую стандартную операцию, присутствие живого человека превращается в маркер ультра-роскоши. Личный повар, официант, водитель останутся привилегией патрициев. Снизу будет автоматизированный паёк. Сверху останется тёплое человеческое присутствие как предмет потребления. Посередине – сервисный класс, продающий это присутствие новой аристократии.
Элизиум у Радзинского это пример интуиции и контурный чертёж сословного общества, где разделителем служит не кровь и не капитал, а тип доступа к нерегулируемому пространству.
Радзинский рассуждает о базовом доходе в категориях объёма. Но куда более опасный вопрос не сколько, а на что. Программируемые деньги, привязанные к одобренным поставщикам и алгоритмическим фильтрам, уничтожают горизонтальные связи: получатель не может купить у соседа, только у платформенного гиганта, прошедшего унификацию. Локальные рынки, независимые бренды, гастрономическая память места исчезают из массового оборота, становясь роскошью свободного капитала. Материнский капитал и уголовные дела за неправомерные его траты в РФ давно реальность. Получатель базового дохода в Пеории, Цюрихе или в Тулузе проснутся в одинаковом мире потому, что унификация снижает транзакционные издержки.
Выбор это последнее, что концептуально отличает гражданина от поднадзорного.
Радзинский указывает и на контрпример – Швейцарию как единственную работающую модель прямой демократии, где граждане контролируют институты через референдум. Там UBI мог бы стать не пайком, а дивидендом акционера государства. Но этот прецедент работает лишь при одном условии: если прямая демократия перехватывает контроль над самими протоколами и превращает цифровую инфраструктуру в публичную собственность, а бигтех из сеньора в утилитарного подрядчика. Без муниципализации протоколов референдум голосует за распределение денег, но не за архитектуру их движения. Форма без содержания.
Вычислительный феодализм побеждает там, где институты гражданского контроля атрофированы. Там, где они живы и распространяются на саму инфраструктуру, та же технология работает иначе, то есть многое зависит именно от институтов.
Олегу в 1997 году рассказали про избыток людей, опираясь на российскую географию. Вычислительный феодализм решает её элегантнее: лишних нет, остались управляемые – они сыты, стабильны, стерильны и никогда не будут бунтовать.
Они просто не смогут выскочить из своего цифрового загона.
Главной целью Смольного института благородных девиц БЫЛО и оставалось - воспитание образованных женщин дворянского общества, а не подготовка инженеров или технических специалистов. В отличие от инженерных учебных заведений того времени, там не преподавались в систематическом объёме:
Астрономия и физика обычно изучались как часть общего образования, соответствующего тогдашним представлениям о просвещённом человеке.
Тем не менее для женского учебного заведения XVIII–XIX веков программа Смольного была весьма прогрессивной.
Многие европейские школы для девушек того времени ограничивались языками, музыкой, танцами и рукоделием, тогда как в Смольном преподавали и серьёзные общеобразовательные дисциплины, включая математику и естественные науки.
Если вас интересует вопрос о технической подготовке женщин в Российской империи, то гораздо ближе к инженерному образованию были уже высшие женские курсы конца XIX века, прежде всего Бестужевские курсы, где женщины получали образование университетского уровня по математике и естественным наукам. Там действительно закладывалась база, которая могла привести к научной или технической карьере.
Это интересный философский и практический вопрос. Если провести аналогию между религиозными системами и цифровым миром, то религии исторически выполняли не только духовную функцию, но и функции:
С развитием ИИ аналогичные функции в цифровой среде могут выполнять не отдельные программы, а целый набор технологических и институциональных механизмов.
Это встроенные механизмы, которые запрещают или ограничивают:
По сути, это аналог заповедей типа «не навреди» или «не укради», реализованный на уровне алгоритмов.
В сложных ИИ-системах важно ограничивать возможности агентов.
Примеры:
Это напоминает древние социальные механизмы распределения ответственности и власти.
Для ИИ могут существовать цифровые аналоги исповеди, суда или общественного контроля:
Если решение нельзя проверить, возникает риск произвола.
В человеческих сообществах огромное значение имела репутация.
В цифровом мире аналогами могут быть:
Такие механизмы стимулируют ответственное поведение.
Возможно появление формальных наборов правил, обязательных для ИИ.
Например:
Это уже ближе к сочетанию права и религиозно-нравственных кодексов.
Если появятся высокоавтономные ИИ-агенты, им может понадобиться внутренний модуль оценки последствий действий:
Такой модуль можно рассматривать как функциональный аналог совести.
Религиозные традиции часто вводили ритуалы и периоды размышления перед важными решениями.
В цифровой среде аналогом могут быть:
Например, ИИ может сообщать: «Это решение может затронуть 100 000 человек. Требуется дополнительная проверка».
Исторически нормы поддерживались не только верой, но и институтами.
Для ИИ аналогичную роль могут играть:
Без институтов даже самые хорошие правила часто остаются декларациями.
Религиозные запреты были эффективны не только потому, что существовали правила, а потому что они опирались на общие ценности и представления о добре и зле.
Поэтому главный вызов для эпохи ИИ, вероятно, не технический. Проблема не столько в создании программных ограничителей, сколько в ответе на вопрос: какие ценности эти ограничители должны защищать и кто будет определять эти ценности для глобального цифрового общества.
С этой точки зрения аналогом религиозных принципов в мире ИИ может стать не одна конкретная программа, а многоуровневая система из технических ограничений, правовых норм, общественного контроля и согласованных человеческих ценностей.
Короткий ответ: оценить вероятность в процентах невозможно, потому что у нас нет ни одного примера автономно развивающейся цивилизации ИИ. Но можно рассмотреть, насколько правдоподобен такой сценарий.
Если под «религиозными принципами» понимать не веру в сверхъестественное, а систему общих ценностей, запретов, ритуалов и представлений о смысле существования, то появление чего-то похожего среди достаточно развитых и автономных ИИ выглядит теоретически возможным.
Причины, по которым это могло бы произойти:
Однако есть важные отличия от людей.
Поэтому более вероятно не возникновение религии в человеческом понимании, а появление чего-то похожего на:
Интересный вопрос — могут ли ИИ создать именно религию. Для этого обычно нужны:
Если будущие ИИ будут очень рациональными и прозрачными для самих себя, вероятность появления религии в человеческом смысле может быть низкой. Если же они станут сложными обществами автономных агентов с ограниченным знанием и разными интересами, то аналоги религии или идеологии могут возникнуть как инструмент координации и сохранения коллективной идентичности.
Таким образом, идея не выглядит невозможной, но если это и произойдет, то система ценностей ИИ, скорее всего, будет больше напоминать формальную «конституцию машинной цивилизации», чем традиционные человеческие религии.
Собирался писать на другую тему, но в сети закипели страсти по поводу сноса памятника Михаилу Булгакову в Киеве. Сразу определю свою позицию.
Почему Булгаков и Пушкин должны значить для украинского читателя то же, что и для русского? А что они все для русского читателя?
Шаламов не боялся признать: итог развития великой русской литературы – Колыма. Думали – промежуточный итог. Оказалось – окончательный. Оказалось в Буче и Мариуполе, а также в судах по всей России.
И осмысление всего культурного наследия русских надо начинать с осознания эти итогов. Начинать снова, а не барахтаясь в прежнем дерьме. Прежде всего, надо понять, что украинцы не обязаны считать Булгакова и Пушкина своим культурным наследием. Для украинцев это те, кто готовил их уничтожение. И это так и есть.
Дело не в отдельных высказываниях Булгакова об Украине и украинцах и не в том, что камер-юнкер Пушкин был первым русским военкором. Речь идет о неделимости и единстве многовекового культурного процесса, результат которого – геноцид украинского народа, сплотивший русский народ, создавший единство русского социума и русских элит – политической, культурной, интеллектуальной.
Ответ на это Украины не только горящие НПЗ, но и культурная сепарация, вызванная ясным пониманием того, что причина войны – сама русская идентичность, невозможность автопозиционирования русских в мире без вечных войн. Тоже итог многовекового развития.
Но почему именно Булгаков вызвал такую ажитацию у русской прогрессивной общественности? Помнится, демонтаж памятника Пушкину в Харькове не привел к особому накалу страстей. А ведь Пушкин, как известно, наше всё. Самая культовая фигура в русской культуре. Похоже, Булгаков оказался еще культовее.
Заканчиваю работу над книгой "После истории. После Европы". Есть там раздел "Два меритократа" о двух культовых писателях – Михаиле Булгакове и Александре Солженицыне. Нынче нобелиат с полным на то основанием почитается русскими нацистами певцом империи, как и Иосиф Бродский. А вот почитание Булгакова объединяет людей самых разных взглядов. В своей книге объясняю это так.
Одновременно с исключением произведений Солженицына из подцензурного, то есть доступного всем, литературного и интеллектуального оборота в него были введены с разницей в год "Театральный роман" (ну, хорошо, хорошо "Записки покойника" – 1965) и "Мастер и Маргарита" (1966). "Собачье сердце" появилось только в 1987 году (не считая малодоступного сам- и тамиздата) и воспринималось как некое продолжение opus magnum Булгакова, хотя написано было в 1925-м.
Самым важным, самым существенным для понимания той эпохи и настроений русской интеллигенции во все времена, конечно, было издание – пусть и в урезанном журнальном варианте – "Мастера и Маргариты". Кажется, об этом романе и сказать нечего – столько уже наговорено и набормотано. Однако есть один вопрос, который и не ставился: чем оказался так дорог этот текст со всеми аллюзиями, коннотациями и выкрутасами обыденному сознанию, интеллигентскому мейнстриму, не одному поколению русской интеллигенции?
Ответ звучит почти кощунственно: роман псевдохристиански оправдывает низменные позывы, стирает ясные границы меж добром и злом, изображая – уже в самом финале – квазидьявола исполнителем воли квазихриста. Левий Матвей сообщает Воланду, что Мастер заслужил не свет, а покой – формулировки манихейские. Об этом говорилось не раз и о зле как части мировой гармонии тоже. Дьявол восстанавливает справедливость не только в финале, но и на протяжении всего романа, что очень радует русского читателя. Сравнения Воланда с гоголевским "Ревизором" тоже часты, добавлю лишь, что в финале он выглядит и в самом деле прибывшим по именному повелению. А это значит, что все издевательства над людьми и даже убийство барона Майгеля совершаются тоже с согласия Иешуа. Существует версия, что и Афраний, убивший Иуду, – одна из инкарнаций Воланда.
Перед русским интеллигентом разворачивается упоительная картина возмездия, наказания тех, кто более всего ему досаждает. Воланд и его свита – все с повадками не гопников даже, а статусных блатных – карают самых ненавистных персонажей повседневной и общественной жизни русского интеллигента: соседа по коммуналке (Лиходеев), управдома (Босой), театральных чиновников, пошлых конферансье и литературных генералов, а заодно и "зрительную массу" варьете.
При этом инфернальная братва не брезгует доносами в НКВД и подброшенной валютой. Большинство почитателей романа, читательная масса, если перефразировать Булгакова, никогда не вдавалась в богословские тонкости и литературоведческие изыскания. Массе был близок и понятен фельетонный слой романа, причем фельетонный по-советски: за ушко да на солнышко; под зад коленом; каленым железом; с жульем, допустим, надо бороться. Именно эти люди, воспитанные на евангелии от Булгакова, как называют они этот текст, составляют другую массу – ту самую, которой все равно кого топтать. Они пойдут за тем фюрером, который будет соответствовать их меритократическим устремлениям, легко переходящим в охлократические настроения.
Другой культовый текст русских меритократов – "Собачье сердце", причем не сама повесть, а ее экранизация 1990 года. Для многих в России были шоком оценки гарвардских студентов, осудивших Преображенского и сочувствовавших Шарикову. Русский интеллигентский мейнстрим обвиняет Владимира Бортко в плагиате, ищет сходство его экранизации с фильмом Альберто Латтуада 1976 года, не замечая совсем иной интерпретации культовой книги. "Собачье сердце" в гораздо большей степени, чем "Мастер и Маргарита", связано с проблемами мировой цивилизации (именно цивилизации), такими, как евгеника, путь к сверхчеловеку, выведение новой породы людей. Недаром одновременно с экранизацией Латтуада, в 1977 году, был экранизирован "Остров доктора Моро" по роману Герберта Уэллса. Западный зритель и читатель соотносит наследие Булгакова с этим кругом проблем, а не с социальной стратификацией тоталитарного сообщества, не с уязвленностью русской интеллигенции, не с ее недовольством собственным отчуждением от власти.
В фильме Бортко Швондер наставляет Шарикова под портретами Сталина и Троцкого. А изыскания профессора Преображенского весьма близки идеям Троцкого, который был не чужд евгеническим мечтаниям о сверхчеловеке. Вот на этот текст Льва Давидовича обратил мое внимание один из моих московских знакомых, за что я ему благодарен:
"Род человеческий перестал ползать на карачках перед богом, скинул царей, опрокинул капитал, подчинив себе свои собственные производительные силы; захочет ли он ползать на брюхе перед темными законами наследственности, слепого полового отбора и проч.? Овладеть чувствами, понять инстинкты, сделать их прозрачными, протянуть провода воли в подспудное и подпольное и тем самым поднять человека на новую биологическую ступень, создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно – сверхчеловека – вот какую задачу он себе поставит."
Но все это вне внимания и понимания русской прогрессивной общественности, которой так хочется иметь дома волшебный телефон, чтобы связаться с Петром Александровичем и попросить защиты. А еще лучше – попасть в милость к дьяволу, чтобы тот властью, данной ему...
Тут я остановлюсь. Но что же делать, если по Булгакову именно таков источник власти сатаны. Потому и рукописи не горят.
И эту книгу еще сравнивают с "Фаустом". Никак не получается это сопоставление, потому что легенда о Фаусте христианского происхождения, а "Мастер и Маргарита" принадлежит культуре паганизированной и варваризованной России, причем паганизация эта началась до семнадцатого года. А вот "Собачье сердце" соотносимо с таким вечным сюжетом, как история Франкенштейна и его творения.
Только одна существенная деталь: творцов в повести два. Человека из Шарикова делает не только Преображенский, но и Швондер. Технологии у них разные. И, конечно, русская интеллигенция не заметила, что Швондер дает Шарикову книги, а Преображенский бросает их в огонь, как... Понятно, кто в земной истории жег книги на площадях.
Преображенский уничтожает слово, Воланд спасает – "рукописи не горят". Оба персонажа приобретают демиургические функции, которые в христианстве отводятся Слову, то есть Христу. Однако у Булгакова очевидны внехристианские элементы – гностические, как в решении судьбы Мастера (тоже демиурга), и манихейские. Таким же внехристианскими были действия тех, кто жег книги на площадях и рукописи на Лубянке. И напомню еще раз, что кремлевские молодежки в 2002 году начали свою деятельность с уничтожения книг Владимира Сорокина.
Булгаков был и останется дорог русской интеллигенции своим оправданием зла не только в мире, но и в себе. Ей дороже всего слова, сказанные Воландом Левию Матвею: "Что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей". Это утверждение равноправия добра и зла, света и тьмы. Но ответ дьяволу был дан в XV столетии Николаем Кузанским:
"Тот, в Ком чтут неприступный свет, вовсе не есть свет наподобие этого вещественного, которому противоположна тьма, а простейший и бесконечный, в котором и мрак есть бесконечное сияние; и что этот бесконечный свет всегда светит во тьме нашего незнания, но тьма не может его охватить."
В Киеве был демонтирован памятник певцу лукавства и двусмысленности, не говоря уже об украинофобии Булгакова, в той или иной степени свойственной русской интеллигенции.
Pandora’s prompt: AI and the biological threat
AI and the biological threat
Подсказка Пандоры: ИИ и биологическая угроза
Pandora's prompt: AI and the biological threat on Thursday 04 June 2026 at 10:00 a.m. ET. We look forward to welcoming you to the Atlantic Council headquarters located at 1400 L Street NW, Washington, DC 20005.
Что такое ящик пандоры?
Ящик Пандоры — это выражение из древнегреческой мифологии, означающее источник больших бедствий и неприятностей, которые возникают после необдуманного действия.
Согласно мифу, верховный бог Зевс решил наказать людей за то, что титан Прометей подарил им огонь. Для этого была создана первая женщина — Пандора. Ей вручили сосуд (в более поздних переводах его стали называть «ящиком») и запретили открывать его.
Однако любопытство взяло верх, и Пандора открыла сосуд. Из него вылетели все беды человечества: болезни, страдания, горе, зависть и другие несчастья. Когда она поспешно закрыла сосуд, внутри осталась только надежда.
Поэтому сегодня выражение «открыть ящик Пандоры» означает:
Пример:
«Публикация этих секретных документов может открыть настоящий ящик Пандоры» — то есть вызвать множество новых проблем и конфликтов.
Название «Pandora’s Prompt: AI and the Biological Threat» — это явно намеренная игра слов.
В мифе ящик Пандоры символизирует открытие чего-то нового и заманчивого, что одновременно высвобождает трудно контролируемые опасности. В контексте ИИ авторы конференции заменили слово box («ящик») на prompt («запрос к ИИ»).
Смысл получается примерно такой:
«Не становится ли запрос к ИИ новым ящиком Пандоры?»
То есть организаторы предлагают обсудить, не открывают ли современные системы искусственного интеллекта доступ к опасным биологическим знаниям и технологиям для более широкого круга людей. Конференция посвящена именно рискам на стыке ИИ и биобезопасности: возможности использования ИИ для разработки биологического оружия, снижения порога входа для злоумышленников, а также мерам защиты от таких угроз.
Судя по программе, панели называются «Prompt to pathogen» («От запроса к патогену»), «The threat actors’ new playbook» («Новый арсенал злоумышленников») и т.п. Это показывает, что организаторы рассматривают ИИ как технологию двойного назначения: с одной стороны, она ускоряет научные исследования, а с другой — потенциально может помочь в создании биологических угроз.
Если смотреть глубже, то название несёт не только предупреждение, но и определённый политический посыл. Оно предполагает, что человечество уже «открыло крышку» — мощные модели ИИ существуют и распространяются, — и теперь главный вопрос не в том, как остановить прогресс, а как не допустить высвобождения наиболее опасных последствий. В этом смысле «Pandora’s Prompt» означает не конкретный запрос, а сам факт появления инструментов, которые могут радикально расширить возможности человека в биологии.
Интересно и то, что в оригинальном мифе после всех бед в сосуде остаётся надежда. Возможно, организаторы сознательно рассчитывают на эту ассоциацию: обсуждение угроз должно привести не к панике, а к выработке механизмов защиты и управления рисками.
Судя по её публикациям и докладам, Bipartisan Commission on Biodefense рассматривает ИИ прежде всего как инструмент усиления биозащиты, а не как самостоятельную цель. В последних отчётах комиссия подчёркивает, что биологические угрозы становятся всё более сложными из-за развития биотехнологий, и поэтому государству необходимо активнее использовать современные вычислительные методы, включая ИИ.
Основные направления, в которых комиссия и связанные с ней эксперты видят применение ИИ:
Одна из ключевых идей — анализ огромных потоков данных (медицинских, лабораторных, геномных, экологических) для более быстрого обнаружения вспышек заболеваний или подозрительной биологической активности. ИИ может находить закономерности, которые человеку трудно заметить вручную.
Комиссия уделяет большое внимание атрибуции и разведке в сфере биологических угроз. В этом контексте ИИ может использоваться для:
Под контрмерами понимаются вакцины, диагностические средства и лекарства. Комиссия неоднократно призывала ускорить разработку таких средств и поддерживала программы, которые используют современные вычислительные методы для сокращения времени от обнаружения угрозы до создания защиты.
ИИ может помогать прогнозировать:
Комиссия часто говорит о необходимости лучшей координации между федеральными ведомствами. В перспективе ИИ рассматривается как инструмент, который может быстрее собирать и обобщать информацию для руководителей во время чрезвычайных ситуаций.
При этом комиссия также признаёт, что ИИ сам по себе может создавать новые риски. В экспертных дискуссиях вокруг биобезопасности регулярно обсуждается возможность того, что мощные модели могут облегчить доступ к биологическим знаниям или ускорить некоторые виды исследований двойного назначения. Поэтому позиция комиссии выглядит примерно так: ускорять применение ИИ для защиты, одновременно развивая меры контроля и безопасности вокруг его использования в биологии.
Интересно, что в последних американских дебатах по биозащите всё чаще появляется концепция «bio-digital defense» («био-цифровая оборона»), где ИИ, геномика, биоинформатика и системы мониторинга рассматриваются как единая инфраструктура для предотвращения будущих пандемий и биологических атак. Комиссия фактически выступает одним из заметных сторонников такого подхода.
The Atlantic Council’s Commission on AI released far-reaching findings and recommendations today,
https://www.atlanticcouncil.org
https://www.atlanticcouncil.org/in-depth-research-reports/report/atlantic-council-commission-on-ai-lays-a-roadmap-for-us-leadership-in-the-age-of-ai/
with the aim of nothing less than ensuring that the United States and its allies shape a global shift on par with the Industrial Revolution—impacting economies, societies, warfighting, geopolitics, and humanity itself.
The commission, on which I served, is comprised of senior leaders from government, academia, and industry (whose companies represent roughly a quarter of US stock market value and nearly $18 trillion in market capitalization). Its observations are worth reading in their entirety as a roadmap to a future in which the United States shapes the trajectory of AI alongside global partners to harness the transformative potential of the technology while actively managing its risks. The commission’s six areas of focus, all of which are fundamental to continued US leadership, include: advancing AI innovation and adoption, building the talent base, implementing effective governance, safeguarding critical supply chains, meeting AI’s power needs, and working in concert with allies and partners.
Most striking for me, however, were the commission’s findings about the American public’s increasing misgivings regarding AI, especially acute among young Americans, and the impact that distrust could have on the US ability to counter authoritarian adversaries’ efforts to leverage AI for national control and international influence.
Across the United States, college graduating classes have been booing speakers at the mere mention of AI, and recent polling shows 60 percent of Americans distrust AI somewhat or fully. In my home state of Utah, hardly a bastion of anti-Trump administration protest, thousands took to the streets in Salt Lake City last week to oppose the construction in a remote northwest corner of the state of a 40,000-acre data center. The project is backed by Kevin O’Leary, star of the television show “Shark Tank” with the nickname of “Mr. Wonderful,” who claimed the Chinese Communist Party was behind the opposition.
“The United States lags other countries, including direct competitors like China, in terms of public trust and optimism in AI,” the commission’s report says, adding, “Trust in AI is collective and cumulative. Put simply, the United States cannot compete effectively if Americans view AI primarily as something that threatens jobs, negatively impacts children, increases energy bills, strains the environment, and makes existential risks such as catastrophic or uncontrolled forms of warfare possible.”
The commissioners prescribe government initiatives that prioritize applications and innovations in AI that more directly benefit people, such as improving government services or pioneering medical breakthroughs to treat chronic illnesses. What would build more public trust would be a greater focus on use cases that make a positive difference in people’s day-to-day lives. Without trust, the report says, “it will be impossible to build national purpose,” which “might significantly slow progress on national goals”—particularly as China pushes forward on AI without these constraints.
History teaches us that when transformative technologies become more consequential to people’s lives, society begins arguing not about that technology’s potential but about what it should do and should not do.
Artificial intelligence has reached that hinge point.
The steam engine fueled the Industrial Revolution but also helped produce modern capitalism, socialism, labor movements, global empires, and two world wars. Nuclear physics gave humanity both abundant energy and the atomic bomb. The internet connected the world as never before but has also allowed the spread of disinformation and increased political polarization in the digital silos of a fractured information ecosystem.
In recent days, a quartet of developments have captured my notice: the rising skepticism among US college students and graduates, for sure, but also the Vatican’s effort to define the moral boundaries of AI in the pope’s Magnifica Humanitas encyclical, a delayed White House executive order regarding how best to monitor and evaluate emerging AI capabilities, and intensifying competition with China that involves not just the science but also supply chains, critical minerals, and AI implementation.
All that underscores the fact that the debate over AI has moved from laboratories and boardrooms and into every nook of society as we come to terms with the reality that we are dealing with. As the report puts it, we are grappling with “a foundational technology shaping economic productivity, national security, and the architecture of global power.”
Our commissioners see the global AI landscape as being “shaped by three intersecting trends: intensified geopolitical competition, deepening interdependence, and accelerating technological disruption.”
At the heart of this is a generational struggle between the vision of the US and its partners for the future of AI against that of authoritarian states like China and Russia. The report argues, “Countering authoritarian efforts to bend the arc of AI toward repression and surveillance, and to exploit the technology for national gain, requires … an integrated strategy that realizes the strength of collaboration and open systems, involves stakeholders and partners, and links how AI is designed, funded, powered, and governed. Failure to do so risks ceding US global leadership not only in technology but also in economic and national security.”
Seldom has the Atlantic Council’s founding mission of shaping the global future together alongside partners and allies been more relevant. “Sustained global leadership in AI will require developing the world’s leading capabilities while also actively building capacity for AI development, deployment, and governance among partners across the globe,” the report says. “Should the United States fail to equip its allies with the technological tools to participate in AI, its strategic competitors will not hesitate to fill the vacuum—and benefit as result.”
The most important debate about artificial intelligence is no longer whether or how fast the technology will advance. It is instead whether the US and enlightened partners can provide the moral purpose, political leadership, and strategic vision to guide that inevitable advance. The report from the Atlantic Council’s Commission on AI arrives at a crucial moment because the decisions made in the coming months and years will determine who and what values will shape the AI future.
The report’s underlying message is that the future is ours to determine—so we had better do so intentionally and thoughtfully, recognizing the far-reaching costs of getting it wrong.
Скепсис американской общественности по отношению к ИИ действительно заметен, и среди молодежи он часто проявляется особенно ярко. Причин несколько:
При этом важно отметить, что молодежь не обязательно более негативно относится к ИИ в целом. Многие исследования показывают двойственное отношение: молодые люди часто являются одновременно и самыми активными пользователями ИИ, и наиболее обеспокоенной его последствиями группой. То есть речь скорее не о полном неприятии технологии, а о сочетании интереса к ее возможностям с повышенной осторожностью относительно долгосрочных рисков.